Валерий Босенко
БАБУШКА
"Мнучек мой дорогой!.." Сколько он помнил себя, бабушка, онемевшая от счастья при виде приехавшего внука, встречала его этими словами. Он едва успевал ткнуться на бегу к ее сухой щеке, с ходу окунутся в местный деревенский говор, такой отличный от привычного городского языка. И даже не давал себя труда, а по малолетству попросту не смог бы понять, с чего это вдруг он "мнучек".
Потом, став постарше, чтобы найти хоть какое-то тому объяснение, толковал себе, что "мнучек" это от слов "мять", "месить", "лепить". Как мнут и месят тесто, как лепят из пластилина...
Его и лепили в деревне, вырвавшегося летом на волю от городской дисциплины, школьной зубрёжки, родительской муштры. Этому месиву он отдавался безудержно, взахлёб, отметая все препоны и запреты, которыми за год успевал обрасти.
Там, в деревне его научили плавать, не барахтаться в лягушатниках пополам с грязью, а хоть по-собачьи, да плыть. Забывая про еду и про всякие "нельзя" и "ты должен", он мог хоть каждый день ловить рыбу или раков на ерике, принося бабушке свой улов к обеду, когда сам обед был уже на столе. Пополудни же, замещая двоюродную сестру-библиотекаршу, которая на правах внучки жила с бабушкой, он часами просиживал в сельской библиотеке. Но не столько просиживал, а толкался и гомонился там со своими сверстниками. Читать он откровенно не любил - вокруг дела были куда важней и интересней. Да тут еще сестра Шура сдуру впендюрила ему "Очерки бурсы" в обязательное летнее чтение. С тех пор на всю жизнь он сохранил стойкую нелюбовь к без вины виноватому Помяловскому и ко всей подрывного характера народнической литературе, более чем виновной в российских бедах будущего века.
Читать он начал позже, в 16 лет, и не Дюма с Жюлем Верном, которые так и остались непрочитанными, а сразу как головой в омут, бросился в "Бедных людей". И потрясённый и ошеломленный Достоевским, остался читателем навсегда, да таким, что Шуре и не мнилось.
Их пути вскоре разойдутся. У Шуры, "жертвы советской литературы", после Астраханского культпросветучилища с его библиотечным отделением, картина мира рухнула, едва умер Сталин. Там было так все понятно, ясно, с графичностью социальной борьбы, которая привычно замещала кровавую фракционную грызню внутри самой партии, вплоть до "разоблаченной" Хрущевым антипартийной группы. Все это обсуждалось под эгидой "беспартийной большевички" Шуры более чем всерьез. "А у нас еще Афганистан рядом, который спит и видит...", - резюмировала Шура доводом убойной силы своевременное разоблачение помянутой группы вплоть до к ней "...примкнувшего Шепилова". Сама же чаще всего вспоминала косы до пят своей одногрупницы Тамары Милашкиной, которая, протежируемая ещё Марией Максаковой, с самого 400-летия Астрахани в 1958 году, унырнет в Москву, в Большой театр, к званию Народной артистки СССР, а потом и вовсе растворится где-то на Западе безвестной там пенсионеркой.
Юбилей этот "мнучек" до сих пор помнит отчетливо. Вместе с какой-то девочкой с пышным бантом (уж не с Маргулькой ли Паули, носившей тогда фамилию Линде, в которую он был тогда влюблен?) на сцене Астраханского областного драматического театра имени С. М. Кирова, у самой рампы, перед полным залом гостей и хозяев города они читали ответственные стихи. Свой "поэтический" текст, который заставили его вызубрить, он помнит до сих пор:
"Своим счастьем всегда мы гордимся.
Племя юное, стройся в ряды!
Мы отцам-матерям поклянемся,
Что в пути будем вечно дружны..."
Так и тюкнул бы на манер Раскольникова их автора, к тому же совершенно бескорыстно, какого-нибудь там совка-графомана то ли из местных, то ли из столичного легиона, которому несть числа. Да, видать, косточки его уже сгнили, не дотянуться...
Зато у бабушки в деревне такой словесной херни не водилось. А та, что имелась, ее он попросту, в приливе чувств не замечал.
Сидевший у завалинки на центральной сельской улице с пожарной каланчой в центре чуть ли не столетний дед Гриша своим беззубым и вечно открытым, шамкающим ртом каждый год спрашивал его: "А твой отец ч е м работает?". Классный этот вопрос был по существу, но на грани похабели. В сталинщину дед Гриша отсидел... за матерщину. Так что своя херня была что в городе, что на селе. Просто за одну сажали, а за другую чествовали и награждали...
Куда сильнее библиотеки вечерами его притягивал сельский клуб. Все, что можно и нельзя из фильмов было там посмотреть, все это было им отсмотрено и впитано с исправностью хорошей губки. Успел он войти и во вкус танцев под радиолу с пластинками, когда после фильма в клубе оставались лишь самые стойкие. И до той поры, пока не начинал мигать свет - в селе на ночь выключался местный движок. Так, порой до самой кромешной темноты он не переступал порога бабушкиной избы.
К тому времени поджидая внука, она давно уже чутко спала. И как бы тот, по-кошачьи крадучись, тихонько ни прошмыгивал домой, бабушка лишь после его прихода отдавалась сну на несколько оставшихся до рассвета часов. Под конец лета, с крайней неохотой он возвращался в город, к родителям, где с него отмывали въевшуюся под кожу трехмесячную грязь и залечивали цыпки. В школе же он чуть ли не торжественно себе обещал, что будет даже на переменах торопить время до будущего лета. И наверняка делал бы это, если перемены и без того не были б такими короткими.
Знавшая про его летнюю вольницу мать не раз и не два принималась его шерстить, что, мол, бабушка жаловалась ей на его непослушание. Но внук, за свою жизнь не слышавший от бабушки ни слова упрека или осуждения, с места в карьер бросался в защиту даже не собственных привилегий, а прежде всего и именно - на защиту репутации бабушки в своих глазах, которая была вне подозрений. Ведь кто не знает, что первые вруны на свете - это сами родители! Он и мысли не допускал, что за его спиной бабушка может сказать про него нечто подобное. Сами же эти выпады он объяснял материными кознями в намерении ограничить его свободу, распространить на селе идейный городской террор. Народовольцы б отдыхали!
Внук нутром чуял, что для бабушки он служил нечаянной заменой погибшего совсем молодым на войне единственного ее сына Яши от второго брака. Родившиеся в империалистическую войну две ее дочери, чуть ли не погодки от погибшего на фронте первого мужа, были тут не в счет. Бабушка продолжала ждать Яшу вопреки похоронке, пришедшей на него как на "пропавшего без вести" через несколько месяцев после его призыва, под самый конец войны. Такое замещение не смущало внука, даже казалось естественным, как естественной была сама бабушкина любовь. Пропавшего же без вести Яшу он, как мог, жалел: "Погиб совсем молодым, и бабушка осталась без сына. Правда, есть я...".
И снова, словно в подтверждение своих мыслей, он слышал на следующий год: "Мнучек мой дорогой!". И, как всегда, бросался к бабушке, и снова выпархивал, упиваясь заново обретенной вольницей.
Так и сплелись их отношения, любящих друг друга молча бабушки и внука. Молчание бабушки было привычным и вполне объяснимым - по вечной ее занятости - в доме за прялкой, в кухне ли с ухватами и чугунками, в огороде, в саду, за скотиной. Молчание внука, шального от собственной свободы - по такой же занятости на воле.
Не осознавая того, он был благодарен бабушке за ее любовь, такую легкую, не требующую напряжения и усилий в ответ. С годами и свою благодарность за это он выказывал также молча, не сомневаясь, что бабушка поймет и примет ее без слов.
Со временем внук вырос, уехал в Москву, потом в Питер, затем переехал в Белые Столбы, под Москву, где и поселился. Их встречи стали редкими. Теперь далеко не каждое лето и даже не каждый год он приезжал к ней, будучи занят всегда своим. К молчанию, к которому оба привыкли, добавилась добрая тысяча километров меж ними, правда, по прямой, на юг. Но разделяло только пространство, никак не время, которое имело свою физику. Бабушка была всегда, иначе и быть не могло.
Он писал ей письма, какие только мог, нежные и любящие. Обещая в них приехать. И действительно приезжал, хоть редко, но приезжал. Правда, с друзьями, которых привозил ей как трофей, гордый завоеванным приобретением.
В свою очередь, своим друзьям дарил все, что было им так легко здесь завоевано, включая бабушкину любовь.
Этими наездами так же по-прежнему не нарушалось их с бабушкой молчание - молчание людей, любящих друг друга раньше, чем в жизнь внука вошли новые люди.
Потом со своими друзьями он уезжал, стараясь умять по дороге застрявший в горле ком невыказанной и невысказанной любви к бабушке, пока сама она еще видна была стоящей возле калитки дома и махавшей вслед уезжавшим.
Правда, был в отношениях бабушки и внука свой секретный сейф, свой спецхран, в который не вхожи были даже обе ее дочери. Как-то бабушка однажды поверила уже взрослому внуку его содержимое, когда тот что-то стал понимать, о чем-то догадываться. Поверила ему одному.
Со слов взрослых - от матери ли, от тётки, - он знал, что бабку, жену партейца деда Мити, яшиного отца, пропесочили на селе в стенгазете, пририсовав в карикатуре, как та бежит по улице, потерявши валенок, чтоб предупредить раскулаченных на селе о завтрашней их высылке на вечное поселение.
Внуку же бабушка и рассказала в один из совместных их молчаливых вечеров, что его родной дедушка Иван Иванович Кузнецов погиб то ли в 1915-м, то ли в 1916-м, оставив ее вдовой с двумя младенцами. У Ивана же Ивановича остался старший брат, Федор Иванович, который и дожил до коллективизации. Дочку его, тетю Оксю, внук хорошо помнил. И она, и ее муж, деда Алеша всегда его ласково привечали. А с их дочкой Таней, своей троюродной сестренкой, они ровно и крепко дружили.
Избегавшая, в отличие от советской Шуры, всякой политики, кроме привычных похвал советской власти за то, что дала старикам на старость сахар и хлеб, - бабушка на сей раз рассказала взрослому внуку, как на сельской сходке в коллективизацию Федор Иванович Кузнецов спросил, вернут ли им отобранную скотину. Видно, в кулаки его записали не тогда, когда ее отбирали, а когда он голос поднял в защиту своего хозяйства.
Тогда-то и порешили его как раскулаченного упечь в Сибирь. В виде великой милости - с одной лишь женой, оставив детей жить в своих домах, в селе.
Тогда-то бабушка и побежала предупредить свою бывшую родню о том, что готовилось наутро...
Что-то внуку накрепко врезалось тогда в память, что-то запамятовалось из бабушкиного рассказа. Но как грамотку, как заветную грамотку она втихую передала ему сибирский адресок, который они хранили с теткой Оксей почти полвека, о чем не подозревали даже дети их обеих. Хоть партиец деда Митя и умер четверть века, но старшая бабушкина дочь, мать внучка, была замужем за начальником из органов, а младшая, Шурина мать, выпивши по молодости граненый стакан "серой", могла на селе и сболтнуть... Береженого бог бережет! А вот внуку передала... Ты, мол, везде ездишь по свету... Объявись у родни...
Тот, выслушав, запрятал адресок, но не затерял, а, напротив схоронил для сохранности.
Весть о смерти бабушки пришла нежданно. По звонку отца внуку пришлось унимать заголосившую мать, которая тогда у него гостила. Потом деловито собирать ее в дорогу, сажать на поезд, успокаивая, утешая, гадая, успеет ли к похоронам. Не успела.
Он и сам порывался поехать, но друзья, с которыми он был когда-то у бабушки, не пустили. Все равно ведь не поспеть к сроку...
Ему самому было странно, что он не проронил ни слезинки ни сразу, когда узнал о смерти бабушки, ни потом, когда мать уехала, и он остался один. Его закрутили привычные дела, ежедневные обязанности, тот порядок, который он сам себе установил или добровольно на себя принял. Вспоминал же бабушку часто, чуть ли не ежедневно, едва ль не ловя себя на мысли, что вот-вот напишет ей с обещанием приехать.
Когда же ему предложили поехать с лекциями в Красноярск и проехать по Западной Сибири, без особой надежды, что согласится, его вдруг что-то, стеганув, вытолкнуло, нечто салтановско - гвидоновское. Когда "...вышиб дно и вышел вон..." - иначе не скажешь!
Оказавшись в Красноярске, он отработал там свою программу, вылезая всякий раз на положенных площадках, как сказали бы его коллеги - "интеллигентно кривляясь". В местном мемориальном музее В. И. Сурикова ему попеняли тамошние хранители, что знаменитые правнуки художника, оба кинорежиссеры, ни разу музей не удостоили честью посетить. Да и время еще было брежневское, другие значились приоритеты.
А после Красноярска за местным морем от Братской ГЭС, воспетой еще в его отрочестве Евгением Евтушенко, замелькали Абакан, Минусинск, Черногорск, минуя, по счастью, Шушенское. А под конец, уже в обратном, западном направлении, должны были случиться Ачинск, Назарово...
Внучок всё помнил, он не забыл прихватить бабушкин адресок и даже сообщил туда телеграммой о своем приезде проездом.
В Ачинске, не иначе, как от волнения, с ним случился конфуз. Выступая перед огромной аудиторией и тарабаня, как по - написанному свой отработанный за несколько десятков выступлений текст, он оговорился, назвав впопыхах птицу Феникс птицей Пеникс. Поди докажи, что они не в родстве фонетически и смыслово! Но тогда он сильно расстроился и успокаивал себя только одним: "Лишь бы в зале не было врачей!..". Как будто не врачам это было не в масть!..
Конечный пункт Назарово поразил его своей гармонией и красотой. Лишь потом выяснится, что это родина Марины Алексеевны Ладыниной, одной из прославленных звезд советского кино, главной киномузы Ивана Пырьева, от "Свинарки и пастуха" до "Кубанских казаков".
Пока же это было место, удивительным образом напоминавшее родные Белые Столбы, только лучше, с высоченными вольными соснами и неповторимым сибирским духом.
Весть о его приезде с ночевой облетела все Назарово. Еще до всякого адреса его закружили, взяли в полон какие-то люди - женщины, мужчины, молодые, все вместе, - пока не привели в какой-то сработанный на совесть пятистенок - как будто там возводили другие, - где были уже расставлены накрытые столы в его честь, которую он ничем не заслужил.
Как и везде в Сибири его принимали как самого дорогого гостя, почитая уже за то, что приехал, а не за то, что скажет или сделает. Здесь же, в особенности.
Ему проговорили все уши, рассказывая - неведомо кто! - про здешнюю его родню, которая выжила, выдюжила всю эту мясорубку, укоренилась здесь, вынесла войну и прожила еще добрую четверть века достойно и не склонив голов ни перед властью, ни перед кем.
Все время ему вспоминалась бабушка, тоже проработавшая весь свой век, добрых шестьдесят лет, от рыбопромыслов, до самых хрущевских новаций. Бабушка, которой после денежной реформы предложили на выбор пенсию в 21 рубль или в 23 рубля - за трудовой стаж или за погибшего Яшу, - и ей пришлось выбрать ту, которая была на два рубля больше.
За столом же, куда его усадили на почетное место, он в первый и в последний раз увидел Федора Ивановича Кузнецова с женой, восседавших молча и с достоинством в свои восемьдесят с чем-то лет. Они расспрашивали про село, про бабушку последних ее лет, про умершую уже тетю Оксю. Внук что-то сбивчиво рассказывал, порой привирая по незнанию и торопясь ответить. Но при этом ему хотелось, чтобы его рассказы были убедительными и достоверными, не с нахрапа, не с кондачка.
А за столом полным ходом уже шло веселье, поднимались тосты за хозяев дома, за родичей и прародителей, за залетного гостя, столичную штучку, и за всеобщее благополучие. Столом управляли родившаяся еще до войны в Сибири дочь стариков и внучка Галя уже сильно послевоенного какого-то года. Мужчины же чинно сидели за столами, вкушая и по-сибирски основательно распивая спиртное, а потому и вовсе были не различимы.
Стариков вскоре увели к себе в покои, и больше внук никогда их не видел. Сам же он, выйдя из-за стола перед сном на двор и взглянув на звездное небо, увидел и Полярную звезду, и Большую Медведицу, и Малую, и всякие мелкие созвездия, названия которых уже забыл, он вспомнил как любил перед домом, на скамейке у бабушки так же смотреть на ночное небо, столь не по-городскому видимое и различимое. И его прорвало вдруг от этой малости.
Не от раскаяния за то, что всю жизнь принимал как должное бабушкину любовь и к себе, и за погибшего Яшу впридачу. Не горечь от собственного молчания и невысказанной любви к ней, так преданно его любившей, что не отпускали и здесь, в Сибири, по данному ею же адресу, куда он и приехал. А от внезапной жалости, обжигающей и острой к себе самому - такой неудержимой, что заставила его захлебнуться потоком прорвавшихся слез.
Его вдруг внезапно осенило, что какие бы трофеи в жизни его ни ждали, кто бы ни случился у него в ней, уже никто никогда не скажет ему: "Мнучек мой дорогой!.."
Благо, что этот бабушкин привет - может и это она подгадала? - долетел с тыльной стороны сибирского сруба, сработанного руками двоюродного деда, Федора Ивановича Кузнецова, и никто из сибирской родни слёз этих не видал.
...А спустя четверть века постаревшего внука вдруг разыскал звонком в дверь юноша, который оказался в Москве.
- Здравствуйте. Я Ваш дальний родственник, меня зовут Женя Макаров, - отрапортовал он. - Я сын Гали и правнук Федора Ивановича. Конечно, седьмая вода на киселе, но мама сказала, что вы не заносчивы и для вас не это главное... Вот письма от всех наших...
На пороге стоял мальчик с удивительно одухотворенным лицом, "красивый, двадцатидвухлетний", с чуть заметной улыбкой на губах и неуверенностью в глазах, когда человек не знает, как его примут, ко двору ли пришелся...
- Да проходи же, господи, что ты на пороге стоишь? Да и со мной можешь на "ты"... - засуетился он на правах хозяина дома. - Мама тебе все правильно сказала. Как добрался-то? Как сориентировался в Белых Столбах у нас? В том, как он раздевался, снимая с себя куртку, и разувался, ощущалась сибирская основательность его родни и предков, нет, не кряжистость, но какая-то стойкость, тот особый кедровый настой, которого в Москве не встретишь, но вместе с тем очевидной была и та эстетика хрупкости, по счастью, поныне не обесценившаяся.
- А чем ты занимаешься? Что тебе интересно? - спросил он мальчика по праву старшего.
- А я астрономией интересуюсь. Знаешь-те, Полярная звезда, Большая Медведица и Малая, другие созвездия - Псов, Близнецов... - сбившись на обращении, он смутился и совсем по-детски покраснел. "Господи, - подумалось вдруг, - а наши-то и краснели в последний раз в прошлом веке...".
Он еще что-то говорил про психологию, про чтение по руке, но бывший внук, не стесняясь, уже любовался его идеальной формой ровно постриженной головы, открытым лицом, карими, исполненными удивительного доверия глазами, черными бровями вразлет, чарующей улыбкой.
Он смотрел не отрываясь на мальчика, а в памяти всплыли две строчки поэта Семена Кирсанова, лучше которых тот, пожалуй, ничего и не написал:
"...а у них соболей -
хоть от них заболей...
а бобров и куниц -
хоть по бровь окунись..."
Женя Макаров с его рассказами про дом, про родню, про Сибирь, про прадедов, которые умерли еще до его рождения, про себя самого сразу же стал некой индульгенцией в жизни былого внука. Его захотелось полонить, взять под крыло, статься ему другом, наставником, дедом, в конце концов...
На пару они встречались в Москве, ходили в Зал Чайковского, были на выставках, в театрах, в Доме кино и просто так, бродили по улицам. Они стали неразлучниками.
Мальчик жил в столице с друзьями неким подобием коммуны, он был то ли в академическом отпуске, то ли вышла какая-то заминка - "зупинка", как сказали бы на Украине, - в его обучении, которое он намеревался продолжить в своем родном сибирском университете, где его знали и куда он непременно собирался в конце концов съехать от московской суеты.
Ставши ненароком дедом, старый "мнучек" догадывался, что мальчика возле себя ему не удержать. Утечет сквозь пальцы, как водица... Ведь он же приехал сюда к московскому троюродному деду или, там, прадеду не укореняться, а просто передать поклон от родни...
И все же, и все-таки... Пусть и родня-то была седьмой водой на киселе, и увиделись они меж собой только что, но терять его, едва-едва обретя, было и горько, и мучительно трудно.
Старый внук в предчувствии неминуемой разлуки уже начинал если не хлюпать, то не на шутку грустить...
Приезд Жени Макарова случайно совпал с чтением недавно впервые переведенного французского философа Габриэля Марселя, которого Ахматова, наряду с Чаплиным и Эйфелевой башней вполне могла бы внести в свой свод ровесников-погодков. Его философские откровения, прочитанные по-русски век спустя после его рождения, удивительным образом совпадали с приездом сибирского правнука, на которого он тут же примерил прочитанное: "С другим человеческим существом меня сближает и с ним меня реально связывает вовсе не сознание того, что оно может проверять и одобрять результаты произведенного мной сложения или умножения. Скорее сблизить меня с ним и связать меня с таким человеком может мысль о том, что он, как и я, прошел через испытания и через трудности, что он тоже был ребенком, его тоже любили, что другие люди заботливо склонялись над ним и возлагали на него свои надежды, что он обречен страдать, клониться к упадку и умереть... Общность, здесь возникающая несет в себе, если хотите, сознание слабости, но эта слабость начинает звучать по-другому, как только мы начинаем понимать, что она-то и называется судьбой... И только по связи с ней начинает вырисовываться человеческая общность - подлинная, действенная общность в непосредственности бытия, бытия как экзистенции...".
То ли в связи с французским философом, подсказавшим в нужную минуту нужные слова, то ли по чему другому, но тут ему, как всегда, совершенно некстати вспомнилось совсем другое. Как-то давно на станции парижского метро его не просто поразил, но именно пронял один рекламный постер...
Он рад бы был понять, да напрочь не понимал языка рекламы и ее образных составляющих. Почему, к примеру, одна половина лица какой-нибудь рафинированной модели на аналогичном постере на Елисейских, к примеру, Полях выдержана в системе обаяния и привлекательности, а другая, отчерченная строгой полосой посредине, выражает недвусмысленный соблазн в порочных его координатах? Причем, обе половины одного и того же лица остаются генетически схожими. Двойственность намерений? Дуализм человеческой природы? Ответа нет.
Непонятно, хоть убей... Главное не понятно, что рекламируют...
Этот же, полюбленный им сразу, был совсем иным. Наверняка, он задевал какие-то скрытые, чувствительные струны души, едва ли не пралогические, еще из первой трети XX-го века, которые тут же вызывали в памяти знакомые черно-белые тропы - "под крышами Парижа", "на окраине Парижа", "день начинается"... Но именно тогда-то на парижских крышах занимающегося дня, когда яркий солнечный свет еще не вступал в свои права, был запечатлен юноша во всей его эстетике хрупкости. Стоял в одиночестве, в полный рост и в наушниках на одной из крыш среди множества ей подобных и что-то там себе выслушивал...
Как и всякая реклама, эта реклама какого-то там уокмана была довольно-таки прицельной, зато метафора - универсальной и, с очевидностью, поэтичной. Когда в минуты сомнений или нахлынувшей вдруг горечи он вспоминал ее текст, читанный в ожидании поезда метро бесчисленное множество раз, мурашки его пробирают доныне. А текст был высок, прост и бесспорен: "Мир принадлежит тому, кто может его услышать"!..
Боже ты мой, как же все это так смешалось меж собой до полного непонимания и невнятицы!
...Парижское метро с идеальным постером гигантских размеров, Женя Макаров, который неизбежно вернется к себе домой, в Сибирь, и который в сознании былого внука или уже прадеда прошел неизбежный "порог кристаллизации", чтобы быть им полюбленным какой-то виноватой любовью...
Почему и в чем виноватой, он и сам не знал.
За зверское ли раскулачивание, с чего-то вдруг названное коллективизацией? За заросшую полынью бабушкину могилу на сельском кладбище, по которому нынче не ходит скотина лишь потому, что его сравнительно недавно огородили частоколом?
За бабушку ль, которая и по смерти не оставляла внука, исподволь прислав ему собственного прапраправнука по боковой линии?
За Белые ли Столбы протяженностью в добрую треть минувшего века и прожитую им тогда жизнь?..
...Как все это понять, как осмыслить, охватить? Как это примирить меж собой, сопрячь несводимое?!
Разве что словом, которое и есть всё...